ТЫСЯЧА ОСКОЛКОВ ИСТИНЫ, ИЛИ ИНТЕРЕСНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ, СЛУЧИВШЕЕСЯ С МОЛОДЫМ БАРИНОМ ИГНАТИЕМ ПОРФИРЬЕВИЧЕМ ДВОРЯНСКИМ
Солнце закатилось: пространство за окном разрезал на две части острый клинок света, отделивший небо от земли.
Сквозь пыльное стекло пробился-таки один лучик и осветил разбросанные на столе бумаги и человека, над столом склонившегося.
«Кто бы пролил свет и на мои мысли, и на мою жизнь?» – с ухмылкой подумал Игнатий Порфирьевич, водя пером по чистому листу. Он привык во всем, его окружавшем, видеть воплощенные метафоры.
«И на смысл моей повести…»
Игнатий Порфирьевич не знал: то ли он пишет себя прошлого, то ли себя будущего, то ли настоящего, то ли он не пишет вовсе и видит воображаемые черные строки на воображаемой белой бумаге. Частенько он даже просыпался за письменным столом и обнаруживал, что пишет какую-то бессмыслицу на мятых и исписанных уже сотни раз листах. Во сне ему удавалось писать и по горизонтали, и по вертикали, и по диагонали, и даже справа налево, как пишут арабы.
Игнатий Порфирьевич чувствовал, как с каждым написанным словом он расстается с частью себя, но не мог и остановиться; находя фразы для повести, он терял себя. Притом чем изысканнее оказывались литературные приемы, чем точнее выверены стилистически и глубже выражали внутренний мир Игнатия Порфирьевича, тем больше разрасталась внутри молодого барина пустота. В тридцать лет, когда повесть дошла до середины, отрешенность от окружающего мира в Игнатии Порфирьевиче достигла той черты, за которой начиналось уже безумие, а вскоре эту черту и перешла.
Нет, он еще завтракал вместе со своей женой и трехлетним малышом Василием, выпивая традиционную чашку чая с бергамотом и церемонно, как будто его кто-то обязывал это делать, целуя жену в щеку в ответ на ее «Доброе утро». Он все еще собирался с так называемыми друзьями для партии в шахматы или в преферанс, засиживался с ними иногда до полночи – в виду того, что оставлять недопитыми напитки (а они непременно сопровождали благородные посиделки благородных джентльменов) является плохой приметой. Он даже иногда любил свою супругу.
Но в каждом поступке, в каждом жесте и слове Игнатия Порфирьевича отражалась странная особенность. Ничто не могло сконцентрировать его внимания так сильно, как повесть, которую он писал уже шестой год, и потому рассеянность и странность в целом личности Игнатия Порфирьевича стала просто притчей во языцех. Старики сетовали, как обычно, на нынешнюю молодежь, а ровесники откровенно и в лицо смеялись.
Казалось, что ничто не могло разлучить чудаковатого барина с письменным столом – шептались, что все мысли Игнатия Порфирьевича были только о его повести; он словно бы раздваивался, тело отдавая картам, алкоголю и вечерним прогулкам по парку (последовательности в развлечениях не было), а разумом блуждая там, среди причудливых строк, написанных витиеватым почерком. Конечно, находились дерзкие – особенно в этом преуспел Кузьма Андреевич Кривин, местный клоун и донжуан – которые шептались о том, что и в постели с женой Игнатий Порфирьевич устремлял глаза в потолок, шепча какой-нибудь бред вроде: «…И мохнатые шестиногие крестики бороздили пустоту моего подсознания…» Но слухи эти, конечно, ничем подтвердить было нельзя, хотя Кузьма Андреевич клялся и божился, чуть ли не бил себя в грудь, уверяя, что это правда и что «В Игнатия Порфирьевича вообще как бес вселился, и если его разуть, то можно увидеть копытца».
Никто не верил, но смеялись все – не только над чудаком, над которым подтрунивали и которого, в сущности, боялись; но и над шутом, строившим такие фантастические догадки.
А что касается повести – ни один не знал, о чем там написано, хоть и предполагали по отрывочным фразам «автора», что это был сущий бред. Единственно, о чем знали точно, это название – «Повесть ни о чем».
«Вы думаете, – ворчал Игнатий Порфирьевич в приступе словоохотливости, – что раз повесть ни о чем, стоит ли над ней так трудиться, как тружусь я. Но в названии-то и вся соль, в названии – глубокий смысл, который не всякому дано понять. Пустота – это единственное, что сродни человеку, ведь каждый человек из нее родился и каждый в нее уходит после смерти. Вся наша жизнь – служение этой Пустоте и я просто овеществляю наше поклонение вечности».
Довольствуясь удивлением и смущением слушателей, Игнатий Порфирьевич многозначительно усмехался и поднимал указательный палец, бледный и запачканный чернилами. Тогда уж все, даже верившие раньше в здравый рассудок барина, убеждались в его совершенном помешательстве.
Только один раз нашелся человек, пожелавший поддержать с ним разговор. Это был немолодой француз, путешествовавший на старости лет и любивший иногда пофилософствовать. Звали его Пьер Делакрю (впрочем, о точности имени поручиться не могу), и он имел очень длинные седые усы, которые завязывал на затылке – особенность эта особенно запомнилась жителям городка, в котором жил Игнатий Порфирьевич.
– Так почему вы именно так воздаете хвалу… эгммм… Пустоте? – с явным акцентом, вертя в нервных пальцах длинную трубку, спросил Пьер Делакрю. – Ведь вы, я слышал, не оставляете листы чистыми.
Барин же, снова хитро усмехнувшись и наверняка подумав про себя: «Эк, гусь иностранный, простая ты штука!» устремил глаза в желтый потолок и ответил ему:
– Пустота, как и все остальное, должна иметь форму. Я не пишу буквы, но очерчиваю ими границы пустоты, а смысл написанных мною слов – граница, за которой находится не имеющая никакого смысла Пустота.
Глаза француза странно заблестели после этих слов и быстро забегали вправо-влево, будто помогая проворным мыслишкам расшевелиться в голове и как-нибудь поймать русского барина на противоречии. Упреки такие находились десятками, и каждый был изощреннее другого, но Делакрю тут же придумывал им и опровержение. В его сознании будто бы родился еще один Игнатий Порфирьевич и продолжал с ним спор уже на уровне мыслей.
Плюнув, Делакрю вышел из дома, в котором разыгрывалась партия в карты и куда его в тот вечер позвали, и зарекся никогда больше не разговаривать с сумасшедшими. «Так сам сдвинешься», – подумал он.
В этом было что-то от правды, потому что глядя на безумного писаку сумасшедшим потихоньку становился весь городок. Это было похоже на какую-то эпидемию.
Нашлись даже «последователи» – уж совсем невероятно! – которые заперлись в тесных каморках и марали чистые листы бумаги своими крупными или мелкими, аккуратными или корявыми почерками, обрисовывая пресловутые «границы Пустоты». Говорили, что один так и назвал свой труд…
Впрочем, это всего лишь слухи, и неизвестно, можно ли на них полагаться. Лично я не видел ни одного Игнатия Порфирьевича кроме самого Игнатия Порфирьевича. Ну, разумеется, кроме еще того, что всегда сидел и сидит в моей голове для того, чтобы на всякую интересную мысль найти опровержение.
Факт – это то, во что превратилось село, бывшее под началом Игнатия Порфирьевича. Когда барину удавалось втолковать, что без его вмешательства село Дворяновка – по фамилии владельца, Дворянский – совершенно придет в запустение и когда тот сам в этом окончательно убеждался, начинал издавать указы. А указы были таковы, что люди, убеждавшие Игнатия Порфирьевича принять меры, проклинали день, когда им это пришло в голову.
Говорили, что в селе том поля засевают зимой, а урожай собирают в конце весны; говорили, что вместо рогатого скота там крестьяне отлавливают в лесу диких животных вроде волков и медведей и разводят их. И при всем этом дела в селе идут не худшим образом, даже наоборот, село процветает и растет.
Болтали еще всякую чепуху вроде того, что в Дворяновке живут только женщины, и спят они с козлами, от чего рождается либо козленок, которого тут же отпускают в лес, либо опять-таки девочка, которую оставляют дома и которая продолжает дело матери… Но таким подробностям мифологического плана я не привык доверять; лучше как-нибудь съезжу в Дворяновку самостоятельно и обо всем доложу достоверно как есть.
И так я уже слишком вдался в мелочи, ненужные для этой истории; времени для самой истории, которую я хотел рассказать, осталось не так уж и много.
Произошла она в тот самый вечер, описанием которого я начал свой рассказ.
… «И на смысл моей повести», – подумал Игнатий Порфирьевич.
Он уже хотел было приписать к своему бессмертному труду еще строчку, в которую вплелось бы и великолепие заката за окном, и убранство комнаты, и беспорядок мыслей в голове самого Игнатия Порфирьевича, но раздался внезапный стук в дверь. Барин вскочил от неожиданности и, кое-как сложив в одну стопку разбросанные бумаги, приблизился к двери.
– Кто там? – недоверчиво прищурившись, спросил он.
Дверь открылась без всякого ответа стоявшего за ней человека; вошла жена Игнатия Порфирьевича, Катерина Николаевна.
Возмещая леность и сумасшествие мужа, Катерина Николаевна была весьма решительной, рассудительной и порой даже суровой женщиной.
Она была хороша собой, даже какой-то вздорной и дерзкой красотой, которая чуть смягчилась с годами. Тонкую талию Катерины Николаевны, казалось, можно было обхватить одной рукой; фигура была хрупкой, легкой и стройной; черты лица – тонкими и чрезвычайно правильными; волосы – черными, как вороново крыло, и ужасно непослушными.
– Сейчас, муженек, зеркало принесут, – сказала она, открыв настежь дверь и становясь посередине комнаты.
– Что? Какое зеркало? – ошеломленно проговорил Игнатий Порфирьевич.
– Да обычное. Купила я. Гришка с Матвеичем сейчас принесут.
Игнатий Порфирьевич отсутствующе закивал и снова отправился за стол. То обстоятельство, что в его комнату без спроса вломились и собираются даже что-то менять в обстановке, несколько смутило его, но не настолько, чтобы это смущение проявлять.
Зеркало действительно скоро внесли слуги. Оно было настолько красивым и новым, что Игнатий Порфирьевич не мог не ахнуть.
Гришка и Матвеич все побелели от натуги и кряхтели – зеркало было немаленьким и видно, тяжелым. Дерево было лакировано под цвет дуба, а металлические части у основания и наверху были покрыты краской под золото. Само зеркало было отполировано идеально и ни одной неровности, которая могла бы исказить изображения, не наблюдалось. Его даже отчистили от пыли до того, как занести в комнату Игнатия Порфирьевича.
Катерина Николаевна отдала распоряжения – куда поставить и какой стороной, как нести, а сама быстро из комнаты выбежала, видно, ее ждали другие дела. Ввиду того, что ее муж совершенно не занимался домом, на ее плечи ложилась вся тягота управления хозяйством.
На то, чтобы выполнить все указания Катерины Николаевны, слугам потребовалось три минуты; потом они еще минуту переводили дыхание, смахивали со лба пот и вполголоса переговаривались. Игнатий Порфирьевич молча, оторвавшись от повести, наблюдал за ними и любовался зеркалом.
Было смешно видеть, как эти двое общались по-дружески, почти что по-братски. Они являлись совершенными противоположностями друг для друга – Гришка, двадцатилетний паренек, сухонький и малосильный, с чуть ли не девичьими чертами лица, был совершенно непохож на большого, широкоплечего и толстого Матвеича, которому недавно стукнуло пятьдесят шесть лет и волосы у которого уже совсем поседели. Да и в характере похожести не было: Гришка всегда отличался вежливостью, почтительностью в обращении, а Матвеич был прост и грубоват, словно не барский слуга, а обычный крестьянин.
В конце концов Игнатий Порфирьевич не утерпел, тяжело поднялся со стула и подошел к слугам.
– Откуда же это зеркало?
– Ух ты, барин заговорил, – вырвалось у Матвеича. С ними он, похоже, давно уже не разговаривал. – А эта… супружница ваша у купца иноземного купила.
– Она с ним долгую беседу вела, при мне это было, Игнатий Порфирьевич, – начал объяснять Гришка. – Я ничего не понял и запомнил только одну фразу. Что это зеркало привезено из страны, где «все говорят на одном языке, а молчат на разных». Что бы это значило, Игнатий Порфирьевич? Вы не знаете?
Игнатий Порфирьевич в изумлении вскинул брови, но быстро справился с чувствами и, чтобы не показаться невеждой своим тоже ничего не знающим слугам, поучающе заявил:
– Это из Германии, значит.
Конечно, в ответ этот могли поверить только слуги, но никак не сам барин.
«Страна, где все говорят на одном языке, а молчат на разных…, – раздумывал Игнатий Порфирьевич. – Что-то скрыто в этой фразе. Она будто бы из моей повести, она слишком нереальной, чтобы ее мог произнести обычный купец моей жене. Хм… а не могла ли моя повесть воздействовать так на окружающий мир, чтобы он стал более похожим на мой? А может, те границы Пустоты, что я создаю на бумаге и в своем сознании имеют косвенную, но очень крепкую связь с теми границами, что очертил сам Создатель? И в таком случае это зеркало…»
Фраза повисла в небытие, и ее продолжение угадывалось только где-то за горизонтом подсознания Игнатия Порфирьевича. Клубок всевозможных смыслов был размотан и распущен, но конец нити (что, словно Ариаднова нить, служила проводником в лабиринте запутанных мыслей барина) не мог найти даже сам барин.
«И в таком случае это зеркало…»
Отпустив Гришку и Матвеича, Игнатий Порфирьевич с полчаса сидел у зеркала, скрестив ноги, и смотрел в отражение.
С той стороны зеркального стекла на него смотрел еще один Игнатий Порфирьевич, такой же больной и уставший, худой от постоянного недоедания и с глубоко ввалившимися глазами, что делало его куда более старым, чем нужно. Казалось, что он был живым человеком – а настоящий Игнатий Порфирьевич не мог этого сказать даже о себе.
У человека из зеркала были свои проблемы, искания и страдания – свои, но ровно такие же, как и у хозяина отражения. У него были свои мысли, ужасно сумбурные и непонятные, те самые, что он излагал в своем произведении. Письменный стол стоял у окна, и там не слишком аккуратной стопкой было сложено около сотни исписанных мятых листов. Повесть…
Тут барина осенила идея, и он рванулся к столу, хватая первые попавшиеся под руку листы и неся их к зеркалу.
«Неужели и слова, написанные мной, будут такими же в отражении?» Игнатий Порфирьевич не первый раз в жизни видел зеркало, но мысль эта, озарившая сознание как молния, обрела для него вдруг первостепенное значение, стала чуть ли не смыслом всей его прожитой и непрожитой жизни.
Исход понятен: слова повести, сложенные каллиграфическим почерком в ровные строчки, отразились в зеркале точно такими, как они были и по сю сторону… только поменяв направление. Игнатий Порфирьевич, округлив глаза и как-то сразу обмякнув, вглядывался в полнейшую бессмыслицу; с одной стороны (в прямом смысле слова) – в его повесть, а с другой – нечто совершенно иное.
Может, он и додумался до чего-то, нам неизвестного и, пожалуй, неважного, но зато необычайно важного для него самого. Однако история молчит об этом. Полный смутной печали и необъяснимых дум, Игнатий Порфирьевич снова сел за стол…
«Кто-то сказал мне, что помимо солнечных теней бывают лунные, и они, несомненно, сильно различаются друг от друга. Я еще тогда добавил ему: и не только, еще бывают тени от свечей, от каминного огня и от костра… Однако понятно, что и это не общий список. Еще существуют тени внутри самого человека: от его мыслей, чувств, разума и сердца».
Чушь какая-то, решил Игнатий Порфирьевич, но зачеркнуть не решился. Во-первых, он никогда ничего не вычеркивал из своей повести и не исправлял в ней, сколь странными и глуповатыми фразам она ни блистала. Сжигал – да, причем помногу, иначе бы крышка стола давно переломилась под тяжестью его нетленного творческого труда. А во-вторых, по сравнению с основным, предшествующим текстом это были еще листочки.
«Порой эти тени накрывают нас с головой. Иногда они кажутся предрассудками, иногда – правдой, но мы часто не можем совладать с ними и стать их господами, а они начинают повелевать каждым нашим поступком, каждым жестом, каждым словом… Пустяки, словоблудие, не более? Более.
Более».
Творческое вдохновение, ощущение, так сильно напоминавшее экстаз, охватило Игнатия Порфирьевича. И он выводил строку за строкой, теперь уже не зная, продолжает он свою повесть или пишет новую; единственное, что его смущало – это зеркало, стоявшее напротив письменного стола. Каждый раз, когда Игнатий Порфирьевич поднимал голову, сталкивался взглядом со своим отражением, и почему-то все время казалось, что в этих глазах застыл вечный укор. К тому же, смотря на себя – взлохмаченного, с красными от недосыпа глазами, яростно черкающего что-то на листе – барину становилось смешно, а это не только мешало работе, но и просто задевало его чувство собственного достоинства. «Надо бы привести себя в порядок», – совершенно неожиданно пришло ему в голову. Но так там и осталось, не обратившись в действие.
«И так люди запутываются в этих тенях, раздваиваются, растраиваются и расслаиваются. Выходят из строя и уходят в себя.
Они становятся бессильны что-либо сделать с этим, покорно принимая все наложенные на них путы и даже еще сильнее затягивая узлы на них. Пусть и дышать становится совсем невозможно. Люди сбиваются с собственного пути и строят совершенно нелепые системы мироздания. Не видят того, как смешно и нелепо выглядят со стороны. Но тут на помощь приходит… приходит…»
Игнатий Порфирьевич по привычке своей устремил взгляд на потолок, но продолжения своей мысли там не нашел. Повторялась история с предыдущей недосказанной мыслью – но Игнатий Порфирьевич никак не догадывался соединить концы двух оборванных нитей, чтобы наконец получилась законченная, выточенная и вылизанная мысль.
«Но тут на помощь приходит…»
Игнатий Порфирьевич знал, что это последние строки в его повести – и единственные, потому что все остальное он решил сжечь, как плоды бесполезной траты времени. Эту мгновенную перемену в себе он никак объяснить не мог, но знал, что она к лучшему.
Оставив недописанное недописанным, Игнатий Порфирьевич вышел из комнаты и крикнул Матвеичу, чтобы тот принес ему плащ и сказал жене готовиться к вечерней прогулке.
Матвеич пришел через две минуты, неумело волоча за собой барский плащ серого цвета; за ним, с разрывом всего в несколько секунд, вбежала жена. Запыхавшаяся, раскрасневшаяся, но радостная.
– А ты чего, муженек? – спросила она улыбаясь. – Чего это на свежий воздух выйти решил?
Игнатий Порфирьевича давно уже приходилось долго уговаривать, чтобы он оторвался от своего повседневного занятия ради того, чтобы побыть часок-другой со своей семьей или съездить к знакомым: Катерина Николаевна порой не один час убивала на упрашивания мужа и убеждения в том, что это для его же блага.
– Так, – улыбнулся Игнатий Порфирьевич, и от его радостного взгляда Катерина Николаевна просто-таки расцвела. – Захотелось!
Малолетний Василий уже спал, и его тревожить не стали. Вдвоем вышли супруги Дворянские из дома и медленно-медленно стали гулять по быстро темневшим улицам города. Удивляясь друг другу. Узнавая друг друга будто бы заново.
Нет смысла описывать это в подробностях, и я просто выкину два или три часа, которые они посвятили прогулке, прочь из рассказа. Отмечу лишь, что Катерина Николаевна не раз удивилась резкой перемене в своем муже – он словно бы снова стал таким, каким она знала его шесть, десять лет назад. Даже внешность Игнатия Порфирьевича изменилась в лучшую сторону, хоть жена и не заметила, чтобы тот приводил себя в порядок.
«Наверное, тут просто темно», – решила Катерина Николаевна. Но все-таки не смогла избавить себя от сомнений, которые вкупе со словами купца, продававшего то зеркало, составляли невообразимо чудную картину.
Итак, через два или три часа супруги возвратились в дом, и первое, что они услышали по пришествию в дом – звон разбитого стекла наверху (комнаты Игнатия Порфирьевича, Катерины Николаевны и Васеньки находились как раз там) и топот быстро бегущих ног.
– Ах, – в ужасе всплеснула руками Катерина Николаевна. – Да там, наверно, что-то страшное произошло! Скорее, муж мой!…
И подняв длинные юбки, она ринулась к лестнице. Игнатий Порфирьевич, сам предчувствуя неладное всем сердцем и ругаясь преждевременно на распроклятую судьбу, поспешил следом.
«Вот все и закончилось, – думал он устало. – Так в детстве у меня ломались игрушки в тот же день, когда мне их дарили, и так в старости будут умирать мои друзья, только что приобретенные».
Наверху, у распахнутой двери, в комнате Игнатия Порфирьевича они оба увидели то, что ждали. Только каждый по-своему.
На звук прибежали и Гришка, и Матвеич, и даже кухарка Света. Все они стояли кругом около таращившего глаза и все еще не оправившегося от потрясения трехлетнего ребенка. Василий сидел в полуметре от осколков разбитого зеркала и сжимал в слабеньких белых ручонках деревянную куклу.
– Что случилось? – Катерина Николаевна подхватила сына на руки и заглянула ему в лицо. – Ты в порядке? Не ранен? Нигде не болит?
– Нет, – Василий скорчил гримаску, видимо, обозначавшую неприязнь к суетливости матери. На этом беспокойство Катерины Николаевны и закончилось.
– Он, должно быть, играл здесь – не углядели мы, думали, что спит – ну зеркало-то и разбил ненароком.
– А я хотел просто посмотреть, – Вася подал голос с рук матери, уже выходившей из комнаты. – А там у мальчика за зеркалом куклы не было в руках. Я и протянул ему свою, а зеркало вдруг раз и…
– Ну, малыш, ну, так не бывает. Если кукла у тебя была, то и у мальчика в зеркале она была. Отражение – это наша точная копия…
Дальше Игнатий Порфирьевич слов жены разобрать не мог, да это и не нужно ему было. Приказав слугам уходить из комнаты и проигнорировав все «А убрать осколки можно?», он упал к разбитому зеркалу и горько-горько расплакался.
«Не дано мне восстать из мертвых и снова стать нормальным человеком… Пустота, смерть, которым я так долго поклонялся и которых сделал своими богами, давно отстояли у Истинного бога душу мою и моих близких. Мне навсегда быть сумасшедшим, а Васе – безотцовщиной. Я – не человек, и сделал весь мир свой нечеловеческим».
Один из осколков был еще достаточно большим, чтобы поместить в себя отражение человеческого лица, но Игнатий Порфирьевич увидел не себя в нем. Стекло настолько потрескалось и искорежилось, что с той стороны на него смотрел уродливый старец, весь испещренный морщинами и язвами. Другие осколки тоже искривляли реальность и показывали все в страшно искаженном виде, а если и не в искаженном, то настолько мало, что казались совершенно бесполезными.
«Вот так и человеческий глаз, – вздохнул про себя Игнатий Порфирьевич. – Может, и все люди когда-то были единым целым?»
Но плакать и размышлять у разбитого зеркала он долго не мог. Его ждала повесть, так и не доконченная и, видимо, по сути своей бесконечная.
Последняя фраза в ней была: «Но тут на помощь приходит…»
«Какой вздор!» – подумал, перечитав последнюю страницу, барин. И перечеркнул все свеженаписанное, все то, что было после: «Кто-то сказал мне, что помимо солнечных теней бывают лунные, и они, несомненно, сильно различаются друг от друга».
И, налив новых чернил в чернильницу, пообгрызав кончик пера с минуту в раздумье, Игнатий Порфирьевич стал вписывать в свой текст все новые строчки, полные смысла и бессмыслицы, глупости и мудрости, призванные служить рамками той Пустоты, о которой он все это время грезил…
История моя окончена, и я надеюсь, что вы, мой читатель, простите меня на некоторую сбивчивость. Я уже не слишком молод и совсем нетрезв умом. Мир для меня становится все больше похожим на то самое треснутое зеркало, в котором мой герой не смог найти себя…
Но и это не главное, мне думается, потому что и мою историю кто-то пишет. Я обозначил границы Пустоты – и на листе бумаги, и в мире смыслов – и рассказ об Игнатии Порфирьевиче, чудаковатом барине-писаке, был всего лишь средством для этой великой цели. С помощью меня, может, кто-то совершит то же самое.
Хотя к истории этой я удивительно сильно привязался. Она вошла в мою душу с необычайной силой и настойчивостью, я порой просыпался посреди ночи и не понимал, кто я – старый сказочник, Иван Порфирьевич Дворянский или Кирилл Щедрин. А может быть, я суть рассказ, который мы вместе втроем написали.
Сомневаюсь я и до сих пор, а потому подозреваю, что и в вас, мой любезный читатель, сидит кто-то из нас.
И переживаю, и надеюсь одновременно.
10-11 марта 2005г.
<<< вЕРНутЬсЯ нА ГлАвнУю стРАНиЦу